Аня Скляр

Донна Тартт - Щегол. Цитаты из книги. Часть 1. ЛУЧШИЕ КНИГИ 2015.



Читать обязательно!

Читается на одном дыхании! Написано великолепно!

Это невероятное описание отчаяния, ожидания, паники, пустоты, страха. Переход от состояния обнадеживающей безнадежности к полному аду. Ты читаешь и не можешь остановиться.

Это потрясающе. Это обязательно стоит прочесть!

Аня Скляр

Роман, который лауреат Пулитцеровской премии Донна Тартт писала более 10 лет, – огромное эпическое полотно о силе искусства и о том, как оно – подчас совсем не так, как нам того хочется – способно перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Брошенный отцом, без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям – от Нью-Йорка до Лас-Вегаса, – и его единственным утешением, которое, впрочем, чуть не приводит к его гибели, становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

ЦИТАТЫ ИЗ КНИГИ ДОННА ТАРТТ - ЩЕГОЛ

«За окном все было исполнено движения и смеха. Было Рождество, мосты через каналы по вечерам посверкивали огоньками, громыхали по булыжным мостовым велосипеды с привязанными к багажникам елками, которые везли румяные damen en heren в развевающихся на ледяном ветру шарфах. Ближе к вечеру любительский оркестр заводил рождественские песенки, которые, хрупко побрякивая, повисали в зимнем воздухе.»



«Мы рванули через переход и едва успели перебежать дорогу, как тяжелая капля дождя шлепнула меня по щеке. Крупные коричневые круги размером с десятицентовик – хаотично, на большом расстоянии друг от друга – с щелканьем покрыли тротуар. ... И тут хлынул ливень: холодные струи дождя ветром косило в стороны, потоки воды сминали верхушки деревьев, хлестали по навесам через дорогу. Мама изо всех сил пыталась раскрыть над нами свой дурацкий зонтик, но у нее никак не получалось. Люди на улице и в парке закрывали головы газетами, портфелями, взлетали по ступеням вверх к музейному портику – только там и можно было укрыться от дождя.»



«Ну, голландцы микроскоп изобрели, – сказала она. – Они были ювелирами, шлифовщиками линз. Они хотели, чтобы все было подробнее некуда, потому что даже самые крошечные вещи что-нибудь да значат. Когда видишь мух или насекомых в натюрмортах, увядший лепесток, черную точку на яблоке – это означает, что художник передает тебе тайное послание. Он говорит тебе, что живое длится недолго, что все – временно. Смерть при жизни. Поэтому-то их называют natures mortes. За всей красотой и цветением, может, этого и не углядишь поначалу, маленького пятнышка гнили. Но стоит приглядеться – и вот оно.»


Фламандский живописец Joris van Son - Натюрморт с моллюсками и фруктами.

«Теперь Рембрандт, – сказала мама. – Все всегда говорят, мол, это полотно о разуме и просвещении, рассвет научной мысли и все такое, но у меня мурашки по коже от того, какие они тут все вежливые и официальные, столпились вокруг трупа, как возле шведского стола на коктейльной вечеринке. Хотя, – показала она, – видишь вон тех двоих удивленных мужиков? Они смотрят не на тело, они смотрят на нас. На нас с тобой. Как будто увидели, что мы стоим перед ними – два человека из будущего. Увидели – и вздрогнули. “А вы что тут делаете?” Очень натурально. И еще, – она обвела труп, пальцем в воздухе, – если приглядеться, само тело нарисовано не слишком реалистично. От него исходит странное сияние, видишь? Они чуть ли не инопланетянина вскрывают. Видишь, как подсвечены лица мужчин, которые глядят на него? Как будто у трупа есть собственный источник света. Он рисует его таким радиоактивным, потому что хочет привлечь к нему наши взгляды, хочет, чтобы труп выпрыгивал на нас из картины. И вот здесь, – она показала на руку со снятой кожей, – видишь, как он обращает на нее наше внимание, сделав ее такой огромной, не пропорциональной всему телу? Он ее даже развернул, чтобы большой палец оказался не с той стороны. И это сделано намеренно. С руки снята кожа – мы сразу это видим, что-то не так, но, перевернув палец, он делает это зрелище еще более не таким, и даже если мы сами не можем понять, в чем дело, наше подсознание это отмечает, тут что-то совсем неверное, неправильное. Это очень ловкий ход.»


Рембрандт - Урок анатомии доктора Николая Тюльпа

«Какое-то время мы простояли перед картиной Хальса – мальчик, который держит череп (“Не обижайся, Тео, но, как по-твоему, на кого он похож? На кое-кого, – она дернула меня за волосы, – кому не мешало бы подстричься!”) – и затем перед двумя огромными портретами пирующих офицеров его же работы, по ее словам, очень-очень известными и оказавшими огромное влияние на Рембрандта. (“Ван Гог тоже любил Хальса. Он когда-то где-то написал про Хальса: «У Франца Хальса не менее двадцати девяти оттенков черного!» Или двадцати семи?”)»


Франс Хальс - Портрет молодого человека с черепом (Ванитас)


Франс Хальс - Банкет офицеров роты св. Георгия

«– Это самая первая картина, в которую я по-настоящему влюбилась, – говорила мама. – Не поверишь, но она была в книжке, которую я в детстве брала из библиотеки. Я садилась на пол у кровати и часами ее рассматривала, как завороженная – такой кроха! И в общем-то невероятно, сколько всего можно узнать о картине, если долго-долго смотреть на репродукцию, даже если репродукция не лучшего качества. Сначала я полюбила птицу, ну, как домашнее животное, что-то вроде того, а потом влюбилась в то, как она была написана. – Она рассмеялась. – “Урок анатомии” был, кстати, в той же книжке, но его я боялась до трясучки. Захлопывала книгу, если вдруг наткнусь на него.
Девочка и старик встали рядом с нами. Я смущенно наклонился и взглянул на картину. Она была маленькой, самой маленькой на всей выставке и самой простой: желтый щегол на незатейливом бледном фоне прикован к насесту за веточку-ножку.
– Он был учеником Рембрандта и учителем Вермеера, – сказала мама. – И это крошечное полотно – то самое недостающее звено между ними. Ясный чистый дневной свет – сразу видно, откуда взялся у Вермеера свет такого качества. Конечно, в детстве я ни о чем таком и не подозревала, ни о какой исторической важности. Но она тут.»



«Я отступил назад, чтобы получше разглядеть картину. Птичка была серьезной, деловитой – никакой сентиментальности, – и то, как ловко, ладно вся она подобралась на жердочке, ее яркость и тревожный, настороженный взгляд напомнили мне детские фотографии моей матери – темноголового щегла с внимательными глазами.»

«– Знаменитая трагедия в истории Голландии, – говорила мама. – Была разрушена большая часть города.
– Что?
– Взрыв в Дельфте. При котором погиб Фабрициус. Учительница вон там рассказывала про это детям, не слышал?
Слышал. На выставке было три могильных пейзажа работы Эгберта ван дер Пула, на всех – разные виды одной той же выжженной пустоши: разрушенные обгоревшие дома, ветряные мельницы с продырявленными крыльями, воронье, кружащее в дымном небе. Официального вида тетенька громко рассказывала группе школьников лет десяти-одиннадцати, что в семнадцатом веке в Дельфте взорвались пороховые склады и что вид полуразрушенного города преследовал художника, стал его навязчивой идеей, и он рисовал его снова и снова.»


Эгберт ван дер Пул - Взрыв в Делфте


Эгберт ван дер Пул - Вид Делфта после взрыва

«Эгберт был соседом Фабрициуса, он, похоже, тронулся умом после порохового взрыва, по крайней мере, мне так кажется, а Фабрициус погиб, и его мастерская была разрушена. Почти все картины были уничтожены, кроме вот этой. – Возможно, она ожидала, что я что-то скажу, но когда я промолчал, она продолжила. – Он был одним из величайших художников своего времени, в одну из великих эпох живописи. Он был очень-очень знаменит. Печально, потому что сохранилось всего-то пять или шесть его картин. Остальное сгинуло – все-все его работы.»

«– Конечно, люди умирают, – продолжала мама. – Но как же до боли мучительно и бездарно мы теряем вещи. По чистейшей беспечности. Из-за пожаров, войн. Устроить в Парфеноне пороховой склад. Наверное, когда удается спасти хоть что-то от хода истории, это уже само по себе чудо.»

«И вдруг – телефонный звонок, ненормально громкий, будто будильник, который выдернул меня из ужасного кошмара.»

«Повесив трубку, я долго-долго сидел, не двигаясь. С моего места были видны часы над плитой – два часа сорок пять минут. Прежде мне никогда не доводилось так поздно быть одному, да еще и на ногах. Гостиная, обычно такая светлая, просторная, искрящаяся от маминого в ней присутствия, усохла до холодной, бледной унылости, как летний коттедж – зимой: потертая обивка, кусачий сизалевый коврик, бумажные абажуры из Чайнатауна и слишком легкие, слишком маленькие стулья.

Вся мебель будто вытянулась, привстала на цыпочки в тревожном ожидании. Я слышал, как стучит мое сердце, слышал все щелчки, перестуки и присвисты огромного старого дома, дремавшего вокруг меня. Спали все. Даже звуки клаксонов и громыхание грузовиков, изредка проезжавших по Пятьдесят седьмой улице, казались еле слышными, нерешительными – редкими, будто неслись с другой планеты.»

«Школьный психолог миссис Свонсон показала мне парочку дыхательных упражнений и сказала, что, возможно, горе меня отпустит, если я выйду на улицу и покидаюсь в деревья кубиками льда»

«Но он только улыбнулся в ответ и глянул в стакан. Капли дождя постукивали и стекали по стеклу в потолке, отбрасывая мокрые тени, которые струились по стенам. Я стеснялся сам заводить разговор и ждал, что он сам возобновит беседу, но он молчал, и мы так и сидели мирно с ним на кухне – я потягивал остывающий чай (лапсанг сушонг с дымным, чудноватым вкусом) и ощущал всю странность моей жизни и того, где я оказался.»

«Иногда вечерами с Парк-авеню в окна задувал сырой, колючий ветер, как раз когда на дорогах становилось посвободнее и город потихоньку пустел к ночи; накрапывал дождь, на деревьях проклевывались листья, весна набухала летом, с улицы доносились одинокие всхлипы клаксонов, от мокрого асфальта пахло электрически резко, и везде ощущалась вибрация толпы: одинокие секретарши и толстяки с пакетами еды навынос, повсюду – несуразная печаль существ, которые продираются сквозь жизнь.»

«Наше с ней молчание было странным и счастливым, соединенное проводком и тончайшим эхом ледяных голосов.»

«Пару лет назад мы жили на севере Канады, в Альберте, в городке с одной улицей на реке Пус-Куп. Целыми днями темно, с октября по март, и кроме как читать и слушать радио Си-Би-Эс делать вообще нехер. Белье стирать за пятьдесят километров возили. Но все равно, – рассмеялся он, – в сто раз лучше, чем на Украине. Прям Майами-Бич.»

«И можно сдавать экзамены. Только для этого надо иметь выход в интернет, а иногда где-нибудь на канадской окраине или на Украине его не бывает.»

«– А есть еда?
– Хлеб с сахаром.
– Прикалываешься?
Борис зевнул, потер воспаленные глаза.
– Ты что, никогда не ел хлеб, посыпанный сахаром?»

«Когда тоскуешь по дому, – сказал он, – просто взгляни на небо. Потому что, куда бы ты ни поехала, луна везде – одна и та же”.»

«Как же меня занесло в эту странную новую жизнь, где по ночам орут пьяные иностранцы, а я хожу в грязной одежде и никто меня не любит?»

«Борис по пьяни, бывало, серьезнел, поддавался русской любви к проблемным темам и вечным вопросам и сидел теперь на мраморной столешнице, размахивал нацепленной на вилку колбаской и несколько горячечно рассуждал о нищете, капитализме, глобальном потеплении и о том, в какую жопу катится этот мир.»

«Я быстро вытряхнул картину наружу, и ее свет тотчас же окутал меня, как будто музыкой, сокровенной сладостью, которая ощущалась только в глубочайшем, волнующем кровь ладу правильности – так сердце бьется ровно и размеренно, когда ты рядом с любящим тебя человеком, который никогда тебе не причинит вреда. От нее исходила сила, сияние, свежесть утреннего света в моей старой нью-йоркской спальне, неяркого, но бодрящего света, который наводил на все предметы резкость, в то же время делая их круглее, милее, чем они были на самом деле – делая их прекраснее еще и потому, что то была часть прошлого, невосполнимая его часть: теплое свечение обоев, в полумраке – старый глобус от “Рэнд Макнелли”.
Маленькая птичка, желтенькая птичка.»

«Мы так привыкли притворяться перед другими, что в конце концов начинаем притворяться перед собою.
ФРАНСУА ЛАРОШФУКО»

«Ощущение было такое, что сам мой дух поменялся на каком-то химическом уровне: словно бы у меня в душе нарушился кислотный баланс и из меня выжгло жизнь – непоправимо, необратимо, как до самой сердцевинки каменеет вайя кораллового полипа.»

«Не плоть и кровь – сердце делает нас отцами и детьми.
ШИЛЛЕР»

«Но нет, “депрессией” это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди – все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за “Ю-Эс Оупен”, обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все – гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться – никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться.»

«Через дорогу была какая-то местная аптека. Отдышавшись, я зашел туда – на незлом весеннем ветру мне сделалось зябко, одиноко, – купил холодной пепси, оставил сдачу на прилавке и вернулся в шелестящую тень парка, к запыленной скамье. Голуби вспархивают, бьют крыльями. Машины с ревом влетают в туннель, другие районы, другие города, парковки и торговые центры, огромные безликие потоки торгового оборота между штатами. И такое бескрайнее, такое манящее одиночество было в этом грохоте, словно призыв, словно морской зов, что я впервые понял, какое чувство заставило отца снять со счета все деньги, забрать из химчистки рубашки, залить полный бак и уехать из города, ни с кем не попрощавшись. Прожаренные солнцем трассы, щелчки кнопок радиоприемника, зернохранилища и выхлопные газы, огромные просторы разрастаются, как тайный порок.»

«Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины – шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе – и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А “Щегол” ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве.»

«Крошечный столик. Наши колени соприкасаются – чувствует ли она? Чувствует так же, как и я? Свечное пламя расцветает у нее на лице, поблескивает металлом у нее в волосах, а волосы такие яркие, что кажется – вот-вот вспыхнут. Все пылает, все хорошо.

Играли старые песни Боба Дилана – то, что надо для узких улочек Виллиджа накануне Рождества, снег падал огромными перистыми хлопьями, в такую зиму хочется брести по улице в обнимку с девушкой, какие были на обложках старых пластинок, потому что Пиппа была как раз такой девушкой, не самой хорошенькой, а наоборот, такой с виду обычной, ненакрашенной девчонкой, с которой певец решил быть счастливым, и картинка эта на самом-то деле была своего рода идеалом счастья, у него вздернуты плечи, она улыбается чуть смущенно, фотография с открытым финалом, будто они вдруг возьмут да и уйдут вместе куда глаза глядят и… это же она! Она!»



«И какой же это чистейший восторг – быть с нею, я любил ее каждый божий день, каждую минутку, любил ее и сердцем, и душой, и разумом – да каждой клеточкой, и было уже очень поздно, и я хотел, чтобы ресторан не закрывался, не закрывался никогда.»

«Аромат ее вина. На губе – винное красное пятно. Это у меня был чуть ли не лучший вечер в жизни.»

«Искусство нам дано, чтобы не умереть от истины.
НИЦШЕ»

«Я как-то не ожидал, что город уже весь разряжен к Рождеству: еловые ветви, мишура, украшенные звездочками витрины, холодный, неласковый ветер с каналов, огни, ярмарочные лотки, велосипедисты, игрушки, краски и сладости, праздничный блеск и суматоха. Собачки, дети, сплетники, зеваки и носильщики, клоуны в цилиндрах и шинелях и танцующий крошка-шут в рождественском наряде, словно сошедший с картин Аверкампа.»



«И мы побрели по узким улочкам, по промозглым аллейкам, куда не протиснется никакая машина, мимо бурых магазинчиков с запотевшими витринами, где были выставлены старые литографии и покрытый пылью фарфор. Пешеходный мостик через канал: коричневая вода, одинокая коричневая утка. Качается на воде пластиковый стаканчик. Ветер был резким, сырым, покалывал изморосью, и пространство вокруг казалось тесным, промозглым.»







«Борис с набитым ртом рассказывал, как в первый и в последний раз катался по городу на велосипеде (катастрофа, полный провал) и до чего он в Амстердаме любит навернуть свежей селедки, для которой, слава богу, сейчас был не сезон, потому что, судя по его рассказам, есть ее нужно так – держишь за хвост и заглатываешь, раскрыв рот и задрав голову; впрочем, слушал я его вполуха – до того смешался в этой новой обстановке, что с чуть ли не до боли обострившимися чувствами ковырялся в пюре, ощущая, как странность города буквально сдавливает меня – запахи солода, табака, мускатного ореха, печально-коричневые, будто кожа старого переплета, стены кафе, а за ними темные закоулки, плеск солоноватых вод, низкое небо и старые здания подпирают друг друга с угрюмым, поэтичным – тронь и рассыплются – видом, и казалось, что – ну, мне казалось, что город этот, с его вымощенным булыжником одиночеством, – место, куда приезжают, чтоб уйти под воду с головой.»



«Я шел мимо секс-шопов и кофе-шопов, мимо лавок, где продавали старинные игрушки и дельфтские изразцы девятнадцатого века, старые зеркала и серебро, которое сверкало в густом, коньячного цвета воздухе, мозаичные французские горки и столики во французском дворцовом стиле, украшенные такими выпуклыми резными гирляндами и панно из шпона, что Хоби, увидев их, задохнулся бы от восторга – да в общем-то весь этот приветливый, утонченный город, все эти его цветочные лавки, кондитерские и antiekhandels напоминали мне о Хоби, не только из-за антиквариата, который тут был на каждом углу, но еще и потому, что в нем, как и в Хоби, была какая-то гармоничность, как в детской книжке с картинками, где торговцы в фартуках метут пол, а на нагретом солнцем подоконнике дремлет себе полосатая кошка.»



«De Paarst Koe”.
– По-голландски это значит “Фиолетовая корова”. ...  Фиолетовая корова” находилась на нехоженой, односторонней улочке – шириной как раз с машину. Все остальные заведения по соседству – аптека, булочная, магазин велосипедов – были наглухо закрыты, работал только индонезийский ресторанчик в дальнем конце улицы. ... Я поглядел сквозь стеклянные двери. Кафешка была узенькая, вытянутая и, на первый взгляд – совсем пустая. Фиолетовые стены, под потолком люстра из витражного стекла, разномастные столики и стулья выкрашены в яркие детсадовские цвета, темно – свет горит только над решетчатой стойкой, да мерцает в дальнем углу витрина-холодильник. Поникшие домашние растения, черно-белое фото Джона и Йоко с автографом, доска объявлений завешана брошюрками и листовками – курсы йоги и всякие холистические практики. На стене намалевана фреска с арканами Таро, а к окну прилеплена тоненькая бумажка с набранным на компьютере меню, с полезной пищей в духе Эверетта: морковный суп, крапивный суп, крапивное пюре, пирог с орехами и чечевицей».

«Средневековый город: кривые улочки, свисают с мостков огоньки, отражаются в присыпанных дождиком каналах, расплываются под легкой изморосью. Бесконечные безымянные магазины, переливающиеся витрины, белье и пояса с подвязками, кухонные приборы разложены, будто хирургические инструменты, повсюду – непонятные слова, Snel bestellen, Retro-stijl, Showgirl-Sexboetiek».



«Мы въехали в старый город, загрохотали по булыжникам, ночной монохром – прямиком с полотен Арта ван дер Нера, со всех сторон давит на нас семнадцатым веком, и на черной воде каналов танцуют серебряные грошики.»



«Переходы тонов. До странного живая чернота. Маленькая призрачная луна над колокольнями казалась такой крошечной, словно светила над другой планетой, туманной, затерянной, мрачные облака лишь самую малость посверкивали синим, коричневым.»

«Волноваться! Только время тратить! Все, что написано в священных книгах, чистая правда. Понятно ведь, что “тревожность” – признак примитивной, духовно неразвитой личности. Как там было у Йейтса, что-то про глядящих на мир китайских старцев? “Все гибнет – творенье и мастерство”. “В зрачках их древних мерцает смех”. Вот она – мудрость. Люди веками рыдали и убивались, веками уничтожали все подряд и жаловались на свои убогие жизни, а толку – что толку? Зачем вся эта бесполезная тоска? Посмотрите на полевые лилии. Зачем вообще тревожиться – да хоть из-за чего? Разве мы, разумные существа, не пришли на эту землю, чтобы быть счастливыми – в краткий, отведенный нам срок?»

«К ночи я всегда становлюсь мрачнее, ночью мне делается страшно.»

«– Centraal Station, – сказал я таксисту-турку.
Но когда он высадил меня у входа, провезя по зловещим серым улицам, похожим на кадры старой кинохроники, мне на мгновение показалось, что он привез меня не туда, потому что с фасада здание скорее походило на музей: краснокирпичная фантазия с фронтонами и башенками, щетинистая голландская викторианщина.»



«Мысли пронизывали меня неожиданно, с размаху, ядовитым шепотком, который на самом деле так никогда и не умолкал, просто иногда затухал, так что его было почти и не слышно, а иногда – разрастался до неудержимого рева, пылающего провидческого исступления, а с чего – я и сам не знал, спровоцировать его могло что угодно – даже дурацкий фильм или унылая вечеринка, краткий приступ скуки, затянувшийся приступ, боли, период паники и непроходящее отчаяние – вдруг как навалится все сразу, вспыхнет таким безотрадным серым светом, и тогда я вдруг понимал, по-настоящему понимал, с трезвым и отчетливым отчаянием оглядываясь на прожитые годы, что мир и все, что в нем есть – в вечной, в полнейшей жопе, и не было тут никогда ничего хорошего, ничего нормального, одна невыносимая душевная клаустрофобия, комната без окон, выхода нет, волны стыда и ужаса, уйдите все, мама лежит на мраморном полу, мертвая, прекрати, ну-ка, прекрати, бормочу я себе под нос в лифтах, в такси, уйдите все, я хочу умереть, холодный, разумный, самоубийственный гнев не раз загонял меня к себе в комнату, затуманивал мне голову, заставлял без разбору глотать коктейли из выпивки и таблеток, какие только попадались под руку: спасала меня только живучесть да неопытность, и я просыпался – разочарованный, но радуясь, правда, что Хоби не придется обнаружить мое тело. Черные птицы. Гибельные свинцовые небеса с полотен Эгберта ван дер Пула.»

«Пошатываясь, я встал и подошел к окну. Колокола, колокола. Белые, пустые улицы. На черепичных крышах посверкивал иней, по Херенграхту кружился и разлетался снег. Стайка черных птиц, каркая, вспорхнула над каналом, замельтешила в небе, размашистые косые взмахи и рябь единого разумного целого, разошедшегося кругами во все стороны – и это их движение словно бы передалось мне на клеточном уровне, белое небо, вихрящийся снег, неласковый, порывистый ветер поэтов.»

«Говорю тебе, когда я сюда впервые приехал, лет двадцать мне, может, было, я дул тогда каждый день, думал, мне все нипочем и… господи ты боже мой. Сам виноват. Повыпендриваться решил в кофе-шопе. “Дай-ка мне чего посильнее”. Ну тот мужик мне и дал. Три раза затянулся – и все, ноги не держат! Стоять не могу! Такое ощущение, что я вообще ходить разучился! Перед глазами все сжимается, ни один мускул не контролирую. Вообще от реальности отключился!
Он подвел меня к кровати, уселся рядом со мной, приобнял за плечи.
– Ну и короче, ты меня знаешь, но такого – никогда не было! Сердце стучит, я как будто бегу, бегу, а при этом сижу ведь, вообще не двигаюсь – не понимаю, где нахожусь, темно – ужас! Я один-одинешенек, раскис немножко, ну там – мысленно говорю с Богом: “Что я такого сделал?”, “За что мне это?” Как оттуда ушел – не помню? Кошмарный сон, да и только. И это, ты подумай, всего лишь трава. Трава-а! Выхожу на улицу, ноги как кисель, хватаюсь за стойку для велосипедов на площади Дам. Все казалось, машины на тротуар заедут и меня все передавят. Наконец добрался кое-как до дома своей девчонки на Йордаане и долго-предолго лежал в ванне без воды. Так что…».

«Что я могу ответить? Только то, что все не так, каким кажется – только плохим или только хорошим.»

«Мир куда страннее того, что мы о нем понимаем или можем выразить. Я знаю, что ты там думаешь или что хочешь думать, но, может, тут как раз тот случай, когда ты не можешь свести все только к идеально плохому или идеально хорошему, как тебе того вечно хочется?.. Взять вот твои две разные кучи. Плохое сюда, хорошее – туда. А может, все не так просто.»

«От хороших дел не всегда бывает хорошее, а плохие дела – не всегда приносят плохое, ну да ведь? Даже самые мудрые, самые прекрасные люди не могут предусмотреть, во что выльются их поступки. Подумать страшно! Помнишь князя Мышкина в “Идиоте”?
– Знаешь, я сейчас не потяну интеллектуальных разговоров.
– Знаю, знаю, но ты послушай. Ты читал “Идиота”, так? Читал. В общем, “Идиот” меня здорово тогда растревожил. Растревожил так, что я потом художку особо и не читал больше, ну кроме всяких там “Татуировок дракона”. Потому что, – я все пытался перебить его, – ну, слушай, потом мне скажешь все, что ты думаешь, дай я сейчас тебе расскажу, почему эта книжка так меня растревожила. Потому что Мышкин всем делал только добро… бескорыстно… ко всем он относился с пониманием и сочувствием, и к чему привела вся эта его доброта? К убийствам! Катастрофам! Я из-за этого очень распереживался. Ночами не спал, так переживал! Потому что – ну почему так? Как такое может быть? Я эту книжку три раза прочел, все думал, может, не понял чего. Мышкин был добрый, он всех любил, он мягкий был человек, всех прощал, в жизни не совершил ничего дурного, но – доверился не тем людям, понапринимал неверных решений и всем этим навредил. Очень мрачный смысл у этой книги. “Зачем быть хорошим?” Но – вот что мне в голову-то вчера пришло, когда мы в машине ехали. А что если – что если все гораздо сложнее? Что если и в обратную сторону все тоже – правда? Потому что, если от добрых намерений иногда бывает вред? То где тогда сказано, что от плохих бывает только плохое? А вдруг иногда неверный путь – самый верный? Вдруг можно ошибиться поворотом, а придешь все равно, куда и шел? Или вот – вдруг можно иногда все сделать не так, а оно все равно выйдет как надо?
– Что-то я не слишком тебя понимаю.
– Ну… я вот что скажу, сам я лично никогда так вот резко, как ты, не разделял плохое и хорошее. По мне, так любая граница между ними – одна видимость. Эти две вещи всегда связаны. Одна не может существовать без другой. И я для себя знаю – если мной движет любовь, значит, я все делаю как надо. Но вот ты – ты вечно всех осуждаешь, вечно жалеешь о прошлом, клянешь себя, винишь себя, думаешь: “а что, если?”, “а что, если?”, “Как несправедлива жизнь!”, “Лучше б я тогда умер!” Короче, ты сам подумай. А что, если все твои решения, все твои поступки, плохие ли, хорошие – Богу без разницы? Что если все предопределено заранее? Нет, нет, ты погоди – над этим вопросом стоит пораскинуть мозгами. Что, если эта наша нехорошесть, наши ошибки и есть то, что определяет нашу судьбу, то, что и выводит нас к добру? Что, если кто-то из нас другим путем туда просто никак не может добраться?
– Куда – добраться?
– Ты пойми, что говоря “Бог”, я просто имею в виду некий долгосрочный высший замысел, который нам никак не постичь. Огромный, медленно надвигающийся на нас издалека атмосферный фронт, который потом раскидает нас в разные стороны как попало… – Он театрально замахал рукой, будто разгоняя летящие листья. – А может, и не так уж все случайно и безлично, если ты меня понимаешь.
– Прости, но что-то я не вижу в этом особого смысла.
– Да не ищи ты никакого смысла. Может, смысл как раз в том, что такой он большой, этот смысл, что сам ты его никак не разглядишь, не поймешь.»

«Вот есть великие шедевры живописи – народ со всего света съезжается на них посмотреть, они собирают толпы, они растиражированы на кофейных кружках, ковриках для мышек, да на всем подряд. И можно – я сам такой, кстати – всю жизнь честно ходить по музеям, получать от этого искреннее удовольствие, а потом идти в ресторан и преспокойно себе обедать. Но, – он снова уселся за стол, – если картина по-настоящему запала тебе в душу, переменила то, как ты вообще смотришь на мир, как мыслишь, как чувствуешь, то ты не думаешь ведь: “О, мне нравится универсальность образов этой картины” или “Я люблю это полотно за то, что в нем отражены общечеловеческие ценности”. Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. “Песет, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты”. – Его палец скользит по выцветшему снимку – прикосновение реставратора, прикосновение без касания, между поверхностью и его пальцем – тоненький зазор с облатку для причастия. – То, что заставляет трепетать именно твое сердце. Твоя мечта, мечта Велти, мечта Вермеера. Ты видишь одну картину, я – другую, в альбоме с репродукциями она изображена и вовсе по-иному, дама, которая в сувенирной лавке покупает открытку с ее изображением, видит что-то вообще свое, я уж молчу о людях, которых от нас с тобой отделяет время – за четыреста лет до нас, за четыреста лет после нас, – никогда картина не вызовет двух одинаковых реакций, а у большинства не вызовет никакой реакции вовсе, но настоящие шедевры, они текучие, они уж сумеют просочиться тебе и в сердце, и в разум с самых разных сторон, совершенно необычным, особенным способом. “Я твой, твой. Я был создан для тебя”.»

«Кто там сказал, что Бог, мол, при помощи совпадений сохраняет анонимность?»

«яЯ часто думал о том, что сказал Хоби – о тех образах, что поражают нас в самое сердце, образах, что дарят нам проблеск красоты куда более безграничной, которую можно потом проискать всю жизнь да так и не обрести снова.»

«Красота меняет саму структуру реальности.»

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗДЕСЬ: Донна Тартт - Щегол. Цитаты из книги. Часть 2. Отзывы. Биография.




promo anchiktigra январь 8, 11:04
Buy for 1 000 tokens
Продам салон красоты в Центре Днепра. Цена 59000 у.е. Звоните! Выгодная инвестиция, готовый бизнес. Детали по телефону: 067 5654274 Продам стильный салон красоты "Ля Руж" в Нагорном районе (угол Гончара - Шевченко). Площадь 84 кв.м., 4 зала, дизайнерский качественный ремонт, свежее…

Для этой записи комментарии отключены.