Аня Скляр

Дмитрий Мережковский - Леонардо да Винчи (1901). Часть 3.



Цитаты из книги Дмитрий Мережковский - Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи:
Начало здесь: https://anchiktigra.livejournal.com/2478821.html (часть 1)
И Здесь: https://anchiktigra.livejournal.com/2478935.html (часть 2)

«Старый Борджа лгал естественно, никогда не обдумывал заранее лжи, которая слагалась на устах его сама собой, так же невинно, почти непроизвольно, как в любви у женщин. Всю жизнь развивал он в себе упражнением эту способность и наконец достиг такого совершенства, что, хотя все знали, что он лжет и что, по выражению Макиавелли, «чем менее было у папы желания что-либо исполнить, тем более давал он клятв», – все ему, однако, верили, ибо тайна этой лжи заключалась в том, что он и сам себе верил, как художник, увлекаясь вымыслом.»



Александр VI (интронизации — Родри́го Бóрджиа); 1 января 1431 года, Шатива, Королевство Арагон — 18 августа 1503 года, Рим) — Папа Римский с 11 августа 1492 года по 18 августа 1503 года. Второй Папа Римский из испанского рода Борджиа (Борха). Сын: Че́заре Бо́рджиа

«В тот же день вечером, в своих покоях в Ватикане, Чезаре давал его святейшеству и кардиналам пир, на котором присутствовало пятьдесят прекраснейших римских «благородных блудниц» – meretrices honestae.
После ужина закрыли окна ставнями, двери заперли, со столов сняли огромные серебряные подсвечники и поставили их на пол. Чезаре, папа и гости кидали жареные каштаны блудницам, и они подбирали их, ползая на четвереньках, совершенно голые, между бесчисленным множеством восковых свечей: дрались, смеялись, визжали, падали; скоро на полу, у ног его святейшества, зашевелилась голая груда смуглых, белых и розовых тел в ярком, падавшем снизу, блеске догоравших свечей.
Семидесятилетний папа забавлялся, как ребенок, бросал каштаны пригоршнями и хлопал в ладоши, называя кортиджан своими «птичками трясогузочками».»

«Леонардо присутствовал на этом ужине и видел все. Приглашение на подобные празднества считалось величайшей милостью, от которой невозможно было отказаться.
В ту же ночь, вернувшись домой, писал он в дневнике:
«Правду говорит Сенека: в каждом человеке есть бог и зверь, скованные вместе».
И далее, рядом с анатомическим рисунком:
«Мне кажется, что люди с низкими душами, с презренными страстями, недостойны такого прекрасного и сложного строения тела, как люди великого разума и созерцания: довольно с них было бы мешка с двумя отверстиями, одним – чтобы принимать, другим – чтобы выбрасывать пищу, ибо воистину они не более как проход для пищи, как наполнители выгребных ям. Только лицом и голосом похожи на людей, а во всем остальном хуже скотов».»
Утром Джованни застал учителя в мастерской за работой над св. Иеронимом.
В пещере, подобной львиному логову, отшельник, стоя на коленях и глядя на Распятие, бьет себя камнем в грудь с такою силою, что прирученный лев, лежащий у ног его, смотрит ему в глаза, открыв пасть, должно быть, с протяжным, унылым рыканьем, как будто зверю жаль человека.»


«Святой Иероним» 1480 – 1482 гг. Дерево, масло. Музеи Ватикана, Рим

«В это время Леонардо, вдали от всех, безмятежно работал над картиною, которую начал давно по заказу монахов-сервитов для церкви их, Санта-Мария дель Аннунциата во Флоренции, и потом, будучи на службе Чезаре Борджа, продолжал со своею обычною медлительностью. Картина изображала св. Анну и Деву Марию.
Среди пустынного горного пастбища, на высоте, откуда виднеются голубые вершины дальних гор и тихие озера, Дева Мария, по старой привычке, сидя на коленях матери, удерживает Иисуса Младенца, который схватил ягненка за уши, пригнул его к земле и поднял ножку с шаловливою резвостью, чтобы вскочить верхом. Св. Анна подобна вечно юной Сибилле. Улыбка опущенных глаз и тонких, извилистых губ, неуловимо скользящая, полная тайны и соблазна, как прозрачно-голубая вода, – улыбка змеиной мудрости, напоминала Джованни улыбку самого Леонардо. Рядом с ней младенческий ясный лик Марии дышал простотою голубиною. Мария была совершенная любовь, Анна – совершенное знание. Мария знает, потому что любит, Анна любит, потому что знает. И Джованни казалось, что, глядя на эту картину, он понял впервые слово учителя: великая любовь есть дочь великого познания.»


«Святая Анна, Мария и младенец Иисус». Около 1510 г. Дерево, масло. Лувр, Париж

«Я утверждаю, – писал он в Началах Механики, – что сила есть нечто духовное, незримое; духовное, потому что в ней жизнь бестелесная; незримое, потому что тело, в котором рождается сила, не меняет ни веса, ни вида».
С одинаковой радостью созерцал он, как по членам прекрасных машин – колесам, рычагам, пружинам, дугам, приводным ремням, бесконечным винтам, шурупам, стержням, могучим железным валам и маленьким зубчикам, спицам, тончайшим калевкам – ходит сила, переливается; и точно так же – любовь, сила Духа, которою движутся миры, течет, переливается от неба к земле, от матери к дочери, от дочери к внуку, таинственному Агнцу, чтобы, совершая вечный круг, вернуться вновь к Началу Своему.»

«Открытие новых истин всегда было и будет столь же опасно, как открытие новых земель.»

«Кто не похож на всех, тот один против всех, ибо мир создан для черни, и нет в нем никого, кроме черни... Так-то, друг мой, – продолжал он еще тише и задумчивее, – скучно, говорю я, жить на свете, и, пожалуй, самое скверное в жизни не заботы, не болезни, не бедность, не горе – а скука...»

«– Я полагаю, – продолжал Никколо с внезапным порывом, – я полагаю, что людям следовало бы или принять, или отвергнуть Христа. Мы же не сделали ни того, ни другого. Мы не христиане и не язычники. От одного отстали, к другому не пристали. Быть добрыми силы не имеем, быть злыми страшимся. Мы ни черные, ни белые – только серые; ни холодные, ни горячие – только теплые. Так изолгались, измалодушествовались, виляя, хромая на обе ноги между Христом и Велиаром, что нынче уж и сами, кажется, не знаем, чего хотим, куда идем. Древние, те, по крайней мере, знали и делали все до конца – не лицемерили, не подставляли правой щеки тому, кто ударял их по левой. Ну а с тех пор, как люди поверили, что ради блаженства на небе должно терпеть всякую неправду на земле, негодяям открылось великое и безопасное поприще. И что же в самом деле, как не это новое учение, обессилило мир и отдало его в жертву мерзавцам?..»

«Леонардо писал в Книге о живописи:
«Для портретов имей особую мастерскую – двор продолговатый, четырехугольный, шириной в десять, длиной в двадцать локтей, со стенами, крашенными в черную краску, с кровельным выступом по стенам и полотняным навесом, устроенным так, чтобы, собираясь или распускаясь, смотря по надобности, служил он защитой от солнца. Не натянув полотна, пиши только перед сумерками или когда облачно и туманно. Это – свет совершенный».»

«Леонардо привел в порядок на полке разнообразные кисти, палитры, горшки с красками, которые, застыв, подернулись, как будто льдом, светлою корою клея; снял полотняный покров с портрета, стоявшего на выдвижном трехногом поставе – леджо; пустил фонтан посередине двора, устроенный им для ее забавы, в котором ниспадавшие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и производили странную тихую музыку; вокруг фонтана росли его рукой посаженные и взлелеянные ее любимые цветы – ирисы; принес нарезанного хлеба в корзине для ручной лани, которая бродила тут же по двору и которую она кормила из собственных рук; поправил пушистый ковер перед креслом из гладкого темного дуба с решетчатою спинкою и налокотниками. На этом ковре, привычном месте своем, уже свернулся и мурлыкал белый кот редкой породы, привезенный из Азии, купленный тоже для ее забавы, с разноцветными глазами, правым – желтым, как топаз, левым – голубым, как сапфир.
Андреа Салаино принес ноты и начал настраивать виолу. Пришел и другой музыкант, Аталанте. Леонардо знавал его еще в Милане при дворе герцога Моро. Особенно хорошо играл он на изобретенной художником серебряной лютне, имевшей сходство с лошадиным черепом.
Лучших музыкантов, певцов, рассказчиков, поэтов, самых остроумных собеседников приглашал Леонардо в свою мастерскую, чтобы они развлекали ее, во избежание скуки, свойственной лицам тех, с кого пишут портреты. Он изучал в ее лице игру мыслей и чувств, возбуждаемых беседами, повествованиями и музыкой.
Впоследствии собрания эти сделались реже: он знал, что они больше не нужны, что она и без них не соскучится. Не прекращалась только музыка, которая помогала обоим работать, потому что и она принимала участие в работе над своим портретом.
Все было готово, а она еще не приходила.
«Неужели не придет? – думал он. – Сегодня свет и тени как будто нарочно для нее. Не послать ли? Но она ведь знает, как я жду. Должна прийти».
И Джованни видел, как нетерпеливая тревога его увеличивалась.
Вдруг легкое дыхание ветра отклонило струю фонтана; стекло зазвенело, лепестки белых ирисов под водяной пылью вздрогнули. Чуткая лань, вытянув шею, насторожилась. Леонардо прислушался. И Джованни, хотя сам ничего еще не слышал, по лицу его понял, что это – она .
Сначала, со смиренным поклоном, вошла сестра Камилла, монахиня-конвертита, которая жила у нее в доме и каждый раз сопровождала ее в мастерскую художника, имея свойство стираться и делаться невидимой, скромно усевшись в углу с молитвенником в руках, не подымая глаз и не произнося ни слова, так что за три года их посещений Леонардо почти не слыхал ее голоса.
Вслед за Камиллою вошла та, которую здесь ожидали все, – женщина лет тридцати, в простом темном платье, с прозрачно-темной дымкой, опущенной до середины лба, – мона Лиза Джоконда.
Бельтраффио знал, что она неаполитанка из древнего рода, дочь некогда богатого, но во время французского нашествия в 1495 году разорившегося вельможи Антонио Джерардини, жена флорентинского гражданина, Франческо дель Джокондо. В 1481 году вышла за него дочь Мариано Ручеллаи. Через два года она умерла. Он женился на Томазе Виллани и после смерти ее уже в третий раз – на моне Лизе. Когда Леонардо писал с нее портрет, художнику было за пятьдесят лет, а супругу моны Лизы, мессеру Джокондо, сорок пять. Он был выбран одним из двенадцати буономини и скоро должен был сделаться приором. Это был человек обыкновенный, каких много всегда и везде, – ни очень дурной, ни очень хороший, деловитый, расчетливый, погруженный в службу и сельское хозяйство. Изящная молодая женщина казалась ему самым пристойным украшением в доме. Но прелесть моны Лизы была для него менее понятной, чем достоинство новой породы сицилийских быков или выгода таможенной пошлины на сырые овечьи шкуры. Рассказывали, что замуж вышла она не по любви, а только по воле отца, и что первый жених ее нашел добровольную смерть на поле сражения. Ходили также слухи, может быть, только сплетни, и о других ее страстных, упорных, но всегда безнадежных поклонниках. Впрочем, злые языки – а таких во Флоренции было немало – не могли сказать ничего дурного о Джоконде. Тихая, скромная, благочестивая, строго соблюдавшая обряды церкви, милосердная к бедным, была она доброю хозяйкою, верною женою и не столько мачехой для своей двенадцатилетней падчерицы Дианоры, сколько нежною матерью.»


«Джоконда» или «Мона Лиза» 1503 – 1506 гг. Дерево, масло. Лувр, Париж

«Он слышал от Леонардо, что все художники имеют наклонность в изображаемых ими телах и лицах подражать собственному телу и лицу. Учитель видел причину этого в том, что человеческая душа, будучи создательницей своего тела, каждый раз, как ей предстоит изобрести новое тело, стремится и в нем повторить то, что уже некогда было создано ею, – и так сильна эта наклонность, что порой даже в портретах, сквозь внешнее сходство с изображаемым, мелькает если не лицо, то, по крайней мере, душа самого художника.
Происходившее теперь в глазах Джованни было еще поразительнее: ему казалось, что не только изображенная на портрете, но и сама живая мона Лиза становится все более и более похожей на Леонардо, как это иногда бывает у людей, постоянно, долгие годы живущих вместе. Впрочем, главная сила возраставшего сходства заключалась не столько в самих чертах – хотя и в них в последнее время она иногда изумляла его, – сколько в выражении глаз и в улыбке. Он вспоминал с неизъяснимым изумлением, что эту же самую улыбку видел у Фомы Неверного, влагающего руку в язвы Господа, в изваянии Вероккьо, для которого служил образцом молодой Леонардо, и у прародительницы Евы перед Древом Познания в первой картине учителя, и у ангела Девы в скалах , и у Леды с лебедем, и во многих других женских лицах, которые писал, рисовал и лепил учитель, еще не зная моны Лизы, – как будто всю жизнь, во всех своих созданиях, искал он отражения собственной прелести и наконец нашел в лице Джоконды.
Порой, когда Джованни долго смотрел на эту общую улыбку их, становилось ему жутко, почти страшно, как перед чудом: явь казалась сном, сон явью, как будто мона Лиза была не живой человек, не супруга флорентинского гражданина, мессера Джоконды, обыкновеннейшего из людей, а существо, подобное призракам, – вызванное волей учителя, – оборотень, женский двойник самого Леонардо.
Джоконда гладила свою любимицу, белую кошку, которая вскочила к ней на колени, и невидимые искры перебегали по шерсти с чуть слышным треском под нежными тонкими пальцами.»

«иногда какой-нибудь вздор, который мы слышим от посторонних людей и до которого нам дела нет – обыкновенная человеческая глупость или пошлость, – внезапно омрачает душу и расстраивает больше, чем сильное горе?»

«Он умолк; струны лютни и виолы замерли, и наступила та тишина, которая прекраснее всяких звуков, – тишина после музыки. Только струи фонтана журчали, ударяясь о стеклянные полушария.
И как будто убаюканная музыкой, огражденная тишиною от действительной жизни – ясная, чуждая всему, кроме воли художника, – мона Лиза смотрела ему прямо в глаза с улыбкою, полною тайны, как тихая вода, совершенно прозрачная, но такая глубокая, что сколько бы взор ни погружался в нее, как бы ни испытывал, дна не увидит, – с его собственною улыбкою.
И Джованни казалось, что теперь Леонардо и мона Лиза подобны двум зеркалам, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности.»

«На следующий день утром художник работал в Палаццо Веккьо над Битвой при Ангиари .
В 1503 году, приехав из Рима во Флоренцию, получил он заказ от пожизненного гонфалоньера, тогдашнего верховного правителя Республики, Пьеро Содерини, изобразить какую-либо достопамятную битву на стене новой залы Совета, во дворце Синьории, в Палаццо Веккьо. Художник выбрал знаменитую победу флорентинцев при Ангиари, в 1440 году, над Никколо Пичинино, военачальником герцога Ломбардии, Филиппо-Мария Висконти.
На стене залы Совета была уже часть картины: четыре всадника сцепились и дерутся из-за боевого знамени; на конце длинной палки треплется лохмотье; древко сломано. Пять рук ухватились за него и с яростью тащат в разные стороны. В воздухе скрещены сабли. По тому, как рты разинуты, видно, что неистовый крик вылетает из них. Искаженные человеческие лица не менее страшны, чем звериные морды баснословных чудовищ на медных панцирях. Люди заразили коней своим бешенством: они взвились на дыбы, сцепились передними ногами и с прижатыми ушами, сверкая дико скошенным зрачком, оскалив зубы, как хищные звери, грызутся. Внизу, в кровавой грязи, под копытами, один человек убивает другого, схватив его за волосы, ударяя головой о землю и не замечая, что тотчас они оба вместе будут раздавлены.
«Это война во всем своем ужасе, бессмысленная бойня, самая зверская из глупостей» – «pazzia bestialissima», по выражению Леонардо, которая не оставляет ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью».»


«Битва при Ангиари». 1503 – 1506 гг. Бумага, уголь, тушь, перо, акварель. Лувр, Париж

«живопись требует больших усилий духа, ваяние – тела. Образ, заключенный, как ядро, в грубом и твердом камне, ваятель медленно освобождает, высекая из мрамора ударами резца и молота, с напряжением всех телесных сил, с великою усталостью, как поденщик, обливаясь потом, который, смешиваясь с пылью, становится грязью; и лицо у него замарано, обсыпано мраморною белою мукою, как у пекаря, одежда покрыта осколками, точно снегом, дом наполнен камнями и пылью. Тогда как живописец в совершенном спокойствии, в изящной одежде, сидя в мастерской, водит легкою кистью с приятными красками. И дом у него – светлый, чистый, наполненный прекрасными картинами; всегда в нем тишина, и работа его услаждается музыкою, или беседою, или чтением, которых не мешают ему слушать ни стук молотков, ни другие докучные звуки...»

«Отец мой – живописец Джованни Санти. Имя мое – Рафаэль.»


«Автопортрет» (1506). Галерея Уффици, Флоренция

«Облик Флоренции вырезывался в чистом небе, подобно заглавному рисунку на тусклом золоте старинных книг, – облик единственный в мире, знакомый, как живое лицо человека: сначала к северу древняя колокольня Санта-Кроче, потом прямая, стройная и строгая башня Палаццо Веккьо, белая мраморная кампанила Джотто и красноватый черепичный купол Мария дель Фьоре, похожий на исполинский, не распустившийся цветок древней геральдической Алой Лилии; вся Флоренция, в двойном вечернем и лунном свете, была как один огромный серебристо-темный цветок.
Леонардо заметил, что у каждого города, точно так же, как у каждого человека, – свой запах: у Флоренции – запах влажной пыли, как у ирисов, смешанный с едва уловимым свежим запахом лака и красок очень старых картин.»



«Мона Лиза не была одной из тех женщин, которых в те времена называли «учеными героинями». Никогда не выказывала она своих книжных сведений. Только случайно он узнал, что она читает по-латыни и по-гречески. Она держала себя и говорила так просто, что многие считали ее неумной. На самом деле, казалось ему, у нее было то, что глубже ума, особенно женского, – вещая мудрость. У нее были слова, которые вдруг делали ее родной ему, близкой, ближе всех, кого он знал, единственною, вечною подругою и сестрою. В эти мгновения хотелось ему переступить заколдованный круг, отделяющий созерцание от жизни. Но тотчас же он подавлял в себе это желание, и каждый раз, как умерщвлял живую прелесть моны Лизы, вызванный им призрачный образ ее на полотне картины становился все живее, все действительнее.
И ему казалось, что она это знает и покоряется и помогает ему приносить себя в жертву собственному призраку – отдает ему свою душу и радуется.
Было ли то, что их соединяло, любовью?
Ничего, кроме скуки и смеха, не возбуждали в нем тогдашние платонические бредни, томные вздохи небесных любовников, слащавые сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо ему было и то, что большинство людей называет любовью. Так же, как не ел мяса, потому что оно казалось ему не запретным, но противным, он воздерживался и от женщин, потому что всякое телесное обладание – все равно, в супружестве или в прелюбодеянии – казалось ему не грешным, но грубым. «Действие совокупления, – писал он в своих анатомических заметках, – и члены, служащие ему, отличаются таким уродством, что если бы не прелесть лиц, не украшения действующих и не сила похоти, род человеческий прекратился бы». И он удалялся от этого «уродства», от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же, как от кровавой бойни пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправдывая, признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону – любви и целомудрия.
Но если бы он и любил ее, мог ли бы желать более совершенного соединения с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных ласках – в созидании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось, рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери, – было он и она вместе?»
А между тем он чувствовал, что и в этом, столь непорочном, союзе есть опасность, быть может, большая, чем в союзе обычной плотской любви. Оба они шли по краю бездны, там, где еще никто никогда не ходил, – побеждая соблазн и притяжение бездны. Между ними были скользкие, прозрачные слова, в которых тайна сквозила, как солнце сквозь влажный туман. И порой он думал: что, если туман рассеется и блеснет ослепляющее солнце, она не выдержит, переступит черту – и созерцание сделается жизнью? Имеет ли он право испытывать, с таким же бесстрастным любопытством, как законы механики или математики, как жизнь растения, отравленного ядами, как строение рассеченного мертвого тела, – живую душу, единственно близкую душу вечной подруги и сестры своей? Не возмутится ли она, не оттолкнет ли его с ненавистью и презрением, как оттолкнула бы всякая другая женщина?»

«О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет, —
И на завтра не надейся.»
«Это была старая песня любви, сложенная Лоренцо Медичи Великолепным, сопровождавшая некогда карнавальное шествие бога Вакха и Ариадны»

«я хотел бы внушить им такую силу любопытства, чтобы всегда оно побеждало в них страх.»

«Все в ней было ясно, точно – до последней складки одежды, до крестиков тонкой узорчатой вышивки, обрамлявшей вырез темного платья на бледной груди. Казалось, что, всмотревшись пристальнее, можно видеть, как дышит грудь, как в ямочке под горлом бьется кровь, как выражение лица изменяется.
И вместе с тем была она призрачная, дальняя, чуждая, более древняя в своей бессмертной юности, чем первозданные глыбы базальтовых скал, видневшиеся в глубине картины, – воздушно-голубые, сталактитоподобные горы как будто нездешнего, давно угасшего мира. Извилины протоков между скалами напоминали извилины губ ее с вечной улыбкой. И волны волос падали из-под прозрачно-темной дымки по тем же законам божественной механики, как волны воды.
Только теперь – как будто смерть открыла ему глаза – понял он, что прелесть моны Лизы была все, чего искал он в природе с таким ненасытным любопытством, – понял, что тайна мира была тайной моны Лизы.
И уже не он ее, а она его испытывала. Что значил взор этих глаз, отражавших душу его, углублявшихся в ней, как в зеркале, – до бесконечности?
Повторяла ли она то, чего не договорила в последнее свидание: нужно больше, чем любопытство, чтобы проникнуть в самые глубокие и, может быть, самые чудные тайны Пещеры?»

«И порой подымалось в нем чувство брезгливости, когда он видел, как все, что было в жизни его святого и великого, становится достоянием черни: лик Господень в Тайной Вечери передается потомству в снимках, примиряющих его с церковною пошлостью; улыбка Джоконды бесстыдно обнажается, делаясь похотливой, или же, претворяясь в грезах платонической любви, добреет и глупеет.»

«С тех пор как художник покинул Флоренцию в 1507 году, он числился придворным живописцем короля французского, Людовика XII. Но, не получая жалованья, должен был рассчитывать на милости.»

«Пока Рафаэль, пользуясь щедростью папы, из полунищего стал богачом, римским патрицием; пока Микеланджело сколачивал сольди на черный день, – Леонардо по-прежнему оставался бездомным скитальцем, не зная, где перед смертью преклонить голову.
Войны, победы, поражения своих и чужих, перемены законов и правительств, угнетение народов, низвержение тиранов – все, что кажется людям единственно важным и вечным, – проносилось мимо него, как пыльный вихрь мимо странника на большой дороге. С таким же неизменным равнодушием к политике укреплял он замок Милана для французского короля против ломбардцев, как некогда для ломбардского герцога – против французов. В честь победы Людовика XII над венецианцами при Аньяделло воздвиг триумфальную арку с теми же самыми деревянными ангелами, которые некогда приветствовали, махая позолоченными крыльями, Амброзианскую республику, Франческо Сфорца, Лодовико Моро.»

«И папа Лев Х, верный преданиям рода Медичи, сумел прослыть великим покровителем искусств и наук. Узнав о своем избрании, он сказал брату своему, Джулиано Медичи:
– Насладимся папскою властью, так как Бог нам ее даровал!
А любимый шут его, монах фра Мариано, с философической важностью прибавил:
– Заживем, святый отче, в свое удовольствие, ибо все прочее вздор!
И папа окружил себя поэтами, музыкантами, художниками, учеными. Всякий, кто умел сочинять в изобилии, хотя бы посредственные, но гладкие стихи, мог рассчитывать на жирную пребенду, на теплое местечко у его святейшества. Наступил золотой век подражателей-словесников, у которых была одна незыблемая вера – в недосягаемое совершенство прозы Цицерона и стихов Вергилия.
«Мысль о том, – говорили они, – что новые поэты могут превзойти древних, есть коречнь всяческого нечестия».
Пастыри душ христианских избегали в проповедях называть Христа по имени, так как этого слова нет в речах Цицерона, монахинь звали весталками, Святой Дух – дыханием верховного Юпитера и просили у папы разрешения причислить Платона к лику святых.
Сочинитель Азолани, диалога о неземной любви, и неимоверно цинической поэмы Приап, будущий кардинал, Пьетро Бембо, признался, что не читает посланий апостола Павла, «дабы не испортить себе слога».
Когда Франциск I, после победы над папою, требовал у него в подарок недавно открытого Лаокоона, Лев X объявил, что скорее расстанется с головой Апостола, мощи коей хранились в Риме, чем с Лаокооном.
Папа любил своих ученых и художников, но едва ли не больше любил своих шутов. Знаменитого стихокропателя, обжору и пьяницу Куерно, получившего звание архипоэта, венчал в торжественном триумфе лавро-капустным венком и осыпал его такими же щедротами, как Рафаэля Санти. На роскошные пиры ученых тратил огромные доходы с Анконской Марки, Сполетто, Романьи; но сам отличался умеренностью, ибо желудок его святейшества плохо варил. Этот эпикуреец страдал неизлечимой болезнью – гнойною фистулой. И душу его, так же как тело, разъедала тайная язва – скука. Он выписывал в зверинец свой редких животных из далеких стран, в свое собрание шутов – забавных калек, уродов и помешанных из больниц. Но развлечь его не могли ни звери, ни люди. На праздниках и пиршествах, среди самых веселых шутов, с лица его не исчезало выражение скуки и брезгливости.
Только в политике выказывал он свою истинную природу: был столь же холодно жесток и клятвопреступен, как Борджа.
Когда Лев Х лежал при смерти, всеми покинутый, монах фра Мариано, любимый шут его, едва ли не единственный из друзей, оставшийся верным ему до конца, человек добрый и благочестивый, видя, что он умирает как язычник, умолял его со слезами: «Вспомните о Боге, отче святый, вспомните о Боге!» Это была невольная, но самая злая насмешка над вечным насмешником.»




Избранные записи из этого журнала

Для этой записи комментарии отключены.